Документ опубликован на сайте www.fom.ru
http://bd.fom.ru/report/cat/socium/hist_ro/collapse_FSU/ke0009131




Катастрофизм в контексте российской политической культуры

13.09.2000 [отчет] [ Кертман Г.Л., журнал "Полис" (2000. № 4. с. 6-18) ]




Катастрофизм, присущий современному российскому обществу, является естественной, органичной реакцией исторически сложившейся политической культуры на радикальную смену модели взаимоотношений государства и общества в начале 90-х годов и посткоммунистическую трансформацию экономических, социальных и политических институтов. Такая реакция оказывается, вместе с тем, чрезвычайно функциональной: катастрофизм содействует психологической и социальной адаптации индивида, а также интеграции общества.

Этот тезис, обоснованию и развитию которого посвящена данная статья, не противоречит иным интерпретациям природы катастрофизма. Несомненно, распространение страхов и господство социального пессимизма в современной России во многом стимулируется объективными обстоятельствами - экономический кризис, криминализация общества, социальная и политическая нестабильность непосредственно влияют на повседневную жизнь миллионов российских граждан и соответствующим образом отражаются на их настроениях и представлениях о будущем. Существенную роль в нагнетании страхов играют СМИ, склонные интерпретировать едва ли не любые новости в алармистском ключе. Большинство российских политиков, в том числе - и весьма далеких от радикализма, на протяжении 90-х годов предпочитали вести полемику с оппонентами в апокалиптической тональности, доказывая, что продолжение прежнего курса (если речь шла о властных структурах) или его радикальное изменение (если речь шла об оппозиции) с неизбежностью приведут к полной социальной деградации.

Однако, сколь бы значимыми ни были эти факторы, природа катастрофизма, убедительно демонстрируемого российскими гражданами в ходе социологических исследований, не может быть адекватно понята без учета специфики той модели восприятия и интерпретации социальной реальности, которая характерна для российской политической культуры. В условиях посткоммунистической трансформации именно эта модель детерминирует предрасположенность массового сознания к катастрофизму.

В ее основе лежит комплекс социального бессилия, уверенность в том, что состояние общества едва ли не всецело определяется действиями властей, и прежде всего - центральной власти, несущей ответственность за все, происходящие в стране, - как на макросоциальном, так и на микросоциальном уровне [См. Левада Ю. Феномен власти в общественном мнении: парадоксы и стереотипы восприятия. // Экономические и социальные перемены: мониторинг общественного мнения. 1998. № 5. С. 9-15; Дилигенский Г. Что мы знаем о демократии и гражданском обществе? // Pro et Contra. 1997, осень. С. 5-21.].

Связь между этой уверенностью, и обусловленной ею установкой на государственный патернализм [За годы преобразований эта установка отнюдь не подверглась эрозии. Если, например, в 1990 г. 20% респондентов полагали, что большинство людей в стране сможет "прожить без постоянной заботы, опеки со стороны государства, то в 1997 г. - только 17%, тогда как доля сторонников противоположной точки зрения за эти годы выросла с 63 до 72% (Экономические и социальные перемены: мониторинг... 1997. № 4. С. 7).], с одной стороны, и склонностью к катастрофизму - с другой, можно проиллюстрировать, например, следующими данными Фонда "Общественное мнение", полученными в январе текущего года.

Представьте себе шкалу из десяти пунктов, где 10 - люди, кого Вы считаете наиболее благополучными, а 1 - наименее благополучными (в %).

 

Где на этой шкале Вы поместили бы себя в настоящее время?

Определите на этой шкале место, которое, как Вам кажется, положено Вам по справедливости?

Наименее благополучные (1-3)

46

1

Скорее неблагополучные (4-5)

39

15

Скорее благополучные (6-7)

9

30

Наиболее благополучные (8-10)

3

45

Затр. ответить

4

10

85% респондентов относят себя к "неблагополучной" части общества, но при этом 75% - убеждены, что "по справедливости" они должны принадлежать к его благополучной части. Большинство российских граждан убеждено, следовательно, в том, что принцип социальной справедливости чужд обществу, в котором они живут, что социальный статус и материальное положение индивида в России ни в коей мере не связаны с его личными достоинствами. Но именно это убеждение и позволяет им столь решительно признавать себя аутсайдерами.

В самом деле, ведь если индивид исходит из того, что его социальные достижения в решающей или, по крайней мере, в значительной степени зависят от его собственных усилий, то, признавая себя "неудачником", он наносит ощутимый урон своей самооценке. В такой ситуации завышение собственного статуса более вероятно, чем занижение, поскольку последнее сопряжено с психологическим дискомфортом.

В российском же случае дело обстоит иначе: поскольку аутсайдер, по мнению большинства граждан, является, прежде всего, жертвой социальной несправедливости, ни в коей мере не несущей ответственности за свои социальные поражения, респонденты охотно причисляют себя к "наименее благополучным" людям. Заявляя об этом, индивид, уверенный в том, что "по справедливости" он достоин максимального благополучия, фактически предъявляет претензию "недооценивающему" его обществу, а в конечном итоге - власти, поведением которой он, повторим, склонен объяснять все, происходящее в стране. Причем его самооценке такое признание идет только на пользу. Более того, именно логика социального бессилия побуждает индивида демонстрировать гипертрофированное недовольство своим социальным положением. Ведь если он признает его удовлетворительным, то это, согласно такой логике, будет равнозначно согласию с тем, что его достоинства адекватно вознаграждены обществом, и большего он не заслуживает.

Иначе говоря, та же самая потребность в самоуважении, которая побуждает человека, уповающего на собственные силы и считающего, что положение индивида в обществе является более или менее объективным критерием для оценки его трудов и достоинств, несколько "завышать" свой социальный статус, подталкивает социально инфантильного, ориентированного на государственную опеку человека в противоположном направлении. Для России, с ее государственно-патерналистской политической культурой, второй вариант гораздо более характерен, чем первый.

Как справедливо отмечает психолог Е.Басина, "эмоциональное состояние обиженности - едва ли не наиболее распространенное состояние массового российского жителя вне зависимости от фактического положения его дел, так же как жалоба - один из основных способов вербального самовыражения" [За годы преобразований эта установка отнюдь не подверглась эрозии. Если, например, в 1990 г. 20% респондентов полагали, что большинство людей в стране сможет "прожить без постоянной заботы, опеки со стороны государства, то в 1997 г. - только 17%, тогда как доля сторонников противоположной точки зрения за эти годы выросла с 63 до 72% (Экономические и социальные перемены: мониторинг... 1997. № 4. С. 7).]. В ситуации социологического исследования "специфический синдром обиды на общество, власть и жизненные обстоятельства" [Там же.] проявляется, в частности, в занижении собственного социального статуса.

Речь идет, разумеется, не о сознательном лицемерии респондентов. Большинство граждан искренне убеждены в том, что они принадлежат к неблагополучной части общества. Однако, как ни парадоксально это выглядит, лишь немногие из тех, кто причисляют себя к аутсайдерам, действительно считают, что большинство российских граждан благополучнее и состоятельнее, чем они.

Обратимся к данным опросов Фонда "Общественное мнение", проведенных в конце 1998 г. - после финансового кризиса, способствовавшего усилению пессимистических настроений [Фонд "Общественное мнение". Серия "Социологические сообщения". 1998. № 138, 30 декабря. С. 29.].

К какому из перечисленных слоев населения по уровню достатка Вы себя относите? (в %)

Как Вы думаете, каких людей в России больше - тех, кто живет хуже Вас, так же, как Вы, или лучше Вас? (в %)

богатые

0

   

выше среднего достатка

1

тех, кто живет хуже

31

среднего достатка

23

тех, кто живет так же

53

ниже среднего достатка

43

тех, кто живет лучше

10

бедные

32

затр. ответить

6

Когда респондентам предложили определить, к какому слою населения "по уровню достатка" они относятся, подавляющее большинство (75%) заявило о своей принадлежности к аутсайдерам - к "бедным" либо к тем, чей достаток - "ниже среднего". "Богатых" в выборке не обнаружилось, а опрошенных, считающих, что их доход "выше среднего", оказалось ничтожно мало - 1%.

Однако ответы респондентов на чрезвычайно близкий по смыслу, но сформулированный несколько иначе вопрос распределились совершенно по-другому. Лишь один из десяти опрошенных причислил себя к тем, кто живет хуже большинства соотечественников, а трое - к тем, что живет лучше.

Налицо, таким образом, вопиющее противоречие, обусловленное, несомненно, тем, что респонденты, отвечая на практически идентичные по содержанию, но разные по форме вопросы, руководствовались различными критериями. В первом случае они явно не пытались сопоставлять свое материальное положение с положением иных российских граждан. Под "средним достатком" большинство опрошенных понимает не тот уровень благосостояния, которым реально - "здесь и сейчас" - располагает "среднестатистический" гражданин России, а некий стандарт, ассоциирующийся, по-видимому, с их представлениями о приемлемом, достойном уровне жизни. Заявляя, что они не обладают таким достатком, три четверти респондентов демонстрируют неудовлетворенность своим материальным положением, адресованную, по преимуществу, "несправедливому" обществу и власти, не справляющейся со своими "родительскими" обязанностями.

Когда же им напрямую предлагают сравнить свой уровень благосостояния с уровнем благосостояния "среднего" гражданина России, ситуация кардинально меняется. Респонденты обнаруживают даже склонность к гипертрофированно оптимистичным оценкам своего материального положения: они втрое чаще заявляют, что живут лучше большинства сограждан, чем утверждают обратное - при том, что, строго говоря, доля граждан с уровнем жизни "выше среднего" не может ни превосходить, ни быть меньше доли тех, чей уровень жизни - "ниже среднего". Здесь, таким образом, описанный выше психологический механизм не срабатывает. Считать себя "неудачниками" в сравнении с иными "рядовыми" гражданами, и тем самым - признавать свою социальную неконкурентоспособность, согласны немногие.

Недовольство собственным уровнем жизни не оказывает особого влияния на представления респондента о том месте, которое он занимает на социальной лестнице. По данным ВЦИОМ, например, в 1997 г. материальным положением своей семьи были удовлетворены лишь 14% россиян (не удовлетворены - 85%), а своим положением в обществе - 48% (не удовлетворены - 41%). Российские граждане не склонны рассматривать свое материальное положение как критерий своей социальной (и тем более - личностной) состоятельности, поскольку убеждены, что оно в решающей степени определяется независящими от него обстоятельствами: 74% респондентов считают, что они получают меньше, чем заслуживают (больше, чем заслуживают, - только 8%). Причем не столько по вине непосредственного начальства либо работодателя - в этом случае «конечной» причиной низкого заработка следовало бы признать свою недостаточную трудовую и профессиональную мобильность, - сколько потому, что, как полагают 63% россиян, "усердный труд в нашей стране не вознаграждается" (противоположное мнение разделяют 16%) [Фонд "Общественное мнение". Серия "Социологические сообщения". 1998. № 138, 30 декабря. С. 29.].

Подобные суждения, безусловно, не лишены оснований, но речь в данном случае идет о другом - о предрасположенности человека, возлагающего ответственность за свое материальное положение на внешние обстоятельства, к крайне негативной оценке этих обстоятельств и недоверию к повинной в них, по его мнению, власти. Предрасположенности, которая обусловлена, в первую очередь, именно потребностью в самоуважении. Ведь чем менее благоприятным представляется индивиду социальный контекст его жизнедеятельности, тем выше он оценивает собственные, пусть и достаточно скромные, достижения.

Можно сказать, что комплекс "индивидуальной" неполноценности, с неизбежностью порождающий психологический дискомфорт, фрустрацию, большинству российских граждан не свойственен, тогда как комплекс "коллективной" неполноценности, напротив, характерен для них в высшей степени. Однако этот комплекс, органически связанный с социальным инфантилизмом, с господствующими в российском обществе представлениями о всемогуществе власти и установке на государственную опеку, способствует не снижению, а повышению индивидуальной самооценки.

Способствует он и психологической интеграции российского общества. Экономические реформы начала 90-х годов дали толчок чрезвычайно интенсивной социальной дифференциации. Глубокое и чреватое социальными потрясениями противоречие между присущим российской политической культуре эгалитаристским пониманием справедливости, отнюдь не изжитым в годы реформ [Более половины респондентов (58%) соглашаются с утверждением "В государстве не должно быть разделения на богатых и бедных", и только 29% - предпочитают альтернативное утверждение: "Богатые граждане - залог богатства и силы страны" (Фонд "Общественное мнение". Серия "Социологические сообщения". 1999. № 49, 26 мая. С. 31).], и новыми социальными реалиями во многом смягчается благодаря уверенности большинства российских граждан в том, что бедствуют в стране почти все. Идентифицируя себя с "простыми людьми", с "народом", они противопоставляют эту общность тем силам, которые, по их представлению, диктуют "правила игры" и несут ответственность за все, происходящее в стране, - власти, финансовой и криминальной элитам.

Самоидентификация, основанная на противопоставлении "простых людей" и "сильных мира сего" не чужда, разумеется, и иным политическим культурам, но в России она оказывает особенно сильное влияние на мироощущение граждан, поскольку ее воспроизводство и актуализация постоянно стимулируются синдромом социального бессилия и патерналистским комплексом. Такая самоидентификация, в свою очередь, оправдывает и консервирует социальный инфантилизм. Кроме того, она релятивизирует различия между "простыми людьми" и, тем самым, помогает индивиду с эгалитаристскими установками примириться с социальной дифференциацией. Обеспечивая, таким образом, "рядовому" гражданину определенный психологический комфорт, эта самоидентификация, вместе с тем, стимулирует социальный пессимизм: ведь в ее основе лежит противопоставление немногочисленных "чужих" (влиятельных, богатых, своекорыстных и аморальных) многочисленным "своим" - бедным и бесправным. Но именно поэтому уверенность в бедности и бесправии подавляющего большинства российских граждан является необходимой предпосылкой ее воспроизводства.

Сказанное свидетельствует о том, что катастрофизм содействует психологической адаптации российских граждан к новым социальным условиям. Но стратегии практической адаптации, избираемые ими, чрезвычайно разнообразны - от сугубо пассивных, предполагающих отказ от попыток улучшить свое материальное положение, ограничение потребностей и ожидание помощи от государства, до весьма активных, связанных с поиском новых источников дохода и возможностей социального продвижения [См. Дилигенский Г. Российский горожанин конца девяностых: генезис постсоветского сознания (социально-психологическое исследование). М., 1998.]. И необходимо подчеркнуть, что катастрофизм характерен отнюдь не только для тех, кто тяготеет к пассивным стратегиям. Граждане, предпринимающие энергичные, и нередко - эффективные, усилия для улучшения своего материального и социального положения, тоже склонны демонстрировать крайний пессимизм в оценке общенациональной ситуации.

В связи с этим заслуживает особого внимания ставшее чрезвычайно популярным в 90-е годы клише: "мы не живем, а выживаем". Что, собственно, это означает? Где грань между «жизнью» и «выживанием»? Дело, скорее всего, в том, что в контексте «выживания» - в экстремальных условиях, созданных, как подразумевается, властями, - позволительными, морально оправданными предстают едва ли не любые стратегии адаптации к социальной реальности, в том числе и такие, которые в «нормальной» ситуации воспринимались бы индивидом как предосудительные.

Если, например, обладатель высшего образования, занимавшийся наукой, преподаванием, работавший инженером в высокотехнологичной отрасли, - то есть имевший "престижную" по усвоенным им еще в советское время критериям, но ныне низкооплачиваемую работу, - переходит на высокооплачиваемую, но не требующую высокой квалификации работу либо имеет дополнительный доход в "теневой" экономике, то именно ссылка на ситуацию "выживания" позволяет ему оправдать такое решение и избежать психологического дискомфорта. Это - случай достаточно типичный и "безобидный". Но точно так же оправдываются и пренебрежение правовыми нормами, и использование неформальных связей для решения любых проблем повседневной жизни, и толерантность в отношении сугубо криминального поведения.

Катастрофизм, таким образом, обеспечивает российских граждан "универсальной индульгенцией", позволяет им возлагать на власти ответственность не только за макросоциальную ситуацию, но и за собственные действия по адаптации к ней. Тем самым, он препятствует интериоризации каких-либо универсальных социальных норм и содействует легитимации асоциальных практик.

Но если катастрофизм настолько функционален, настолько "удобен" для интерпретации социальной реальности, повышения социальной самооценки и оправдания любых стратегий адаптации к новым социальным условиям, то не означает ли это, что он является по преимуществу "фасадным", декларативным, что демонстрируемый российскими гражданами социальный пессимизм не отражает их действительного, "внутреннего" мироощущения?

Представляется все же, что дело обстоит иначе. Катастрофизм именно потому и способен обеспечивать психологическую адаптацию российских граждан к постсоветской ситуации, что он достаточно глубоко интериоризирован. Однако если признать, что предрасположенность к катастрофизму обусловлена наиболее фундаментальными характеристиками российской политической культуры, а его роль в адаптации российских граждан к условиям постсоветской трансформации столь велика, то следует усомниться в том, что крайний пессимизм, демонстрируемый респондентами, обязательно свидетельствует об их эмоциональном состоянии. Вполне вероятно, что во многих случаях этот пессимизм является, по преимуществу, "рассудочным". Иначе говоря - что отнюдь не каждый российский гражданин, даже вполне искренне разделяющий точку зрения, согласно которой страна находится в катастрофической ситуации, испытывает при этом тревогу, растерянность, страх перед будущим.

Мы еще вернемся к этому вопросу. Но прежде необходимо подчеркнуть, что предрасположенность российских граждан к катастрофизму в значительной мере блокирует восприятие информации, противоречащей крайне пессимистическим представлениям о состоянии страны.

Показательно, например, что осенью 1998 г., после финансового краха, когда центральные каналы телевидения освещали происходящие в стране события в абсолютно эсхатологической тональности, уверяя, что до окончательного коллапса экономики и систем жизнеобеспечения, а также наступления социального хаоса остались считанные месяцы, только 8% респондентов полагали, что информационные и аналитические передачи этих каналов "очерняют действительность", тогда как 31% - что они "приукрашивают действительность". 38% респондентов считали, что эти передачи "объективно показывают действительность" [Фонд "Общественное мнение". Серия "Социологические сообщения". 1998. № 101, 21 октября. С. 19.].

В связи с этим следует заметить, что широко распространенное мнение об ответственности СМИ за нагнетание катастрофических настроений в обществе верно лишь отчасти. Недоверие аудитории к оптимистическим прогнозам и даже информационным сюжетам, освещающим те или иные события в позитивном ключе, а также мощный спрос на информационные и аналитические сюжеты, подтверждающие ее худшие опасения (прежде всего - в том, что касается экономики и социальной сферы), не может игнорироваться СМИ, действующими в условиях жесткой конкуренции. Они просто вынуждены адаптировать свою продукцию к требованиям рынка. Хотя, разумеется, существует и обратная связь: алармистская тональность, доминировавшая на основных телеканалах на протяжении 90-х годов, содействовала распространению соответствующих настроений.

Сказанное справедливо и в отношении политической элиты. Трудно не согласиться, например, с мнением А.Кара-Мурзы, говорящего о крайней опасности такой ситуации, "когда в обществе возникает не конкуренция бытийных альтернатив, а спор о том, какая перспектива "небытия", т.е. социальной деградации страшнее: перспектива "загнивания России на корню" (риск застоя) или перспектива "пускания России по ветру" (риск неудачной псевдомодернизации)" [Фонд "Общественное мнение". Серия "Социологические сообщения". 1998. № 101, 21 октября. С. 19.]. Однако склонность противоборствующих политических сил к нагнетанию страстей и мобилизации сторонников посредством демонизации оппонентов обусловлена отнюдь не только органическими пороками самой политической элиты. На протяжении 90-х годов в России неоднократно предпринимались попытки создания политических организаций на основе той или иной "позитивной идентификации" - без радикальной риторики и создания "образа врага". И неизменно терпели неудачи, поскольку оказывались неспособными добиться массовой поддержки. Поэтому можно вполне обоснованно обвинять политиков, обрушивающих на избирателей апокалиптические прогнозы, в социальной безответственности, но нельзя не признать эту линию поведения рациональной в том смысле, что она адекватно учитывает невербализированные пожелания и запросы публики.

Одним из наиболее убедительных свидетельств того, что в катастрофизме, демонстрируемом российскими гражданами, неправомерно видеть исключительно объективное отражение процессов, происходящих сегодня в России, представляется неизменно фиксируемый в самых различных исследованиях общественного мнения разрыв между оценками, которые респонденты дают социальной, экономической, психологической ситуации в своих регионах или населенных пунктах, с одной стороны, и в стране в целом - с другой. Первые всегда значительно менее пессимистичны, чем вторые. Например, по данным ВЦИОМ, в мае 1999 г. 24% респондентов оценивали экономическое положение в своем городе или районе как хорошее или среднее, 52% - как плохое, и 16% - как очень плохое, тогда как экономическое положение в стране считали средним или хорошим 11%, плохим - 49%, и очень плохим - 34% [Экономические и социальные перемены: мониторинг... 1999. №3. С. 66.]. По данным Фонда "Общественное мнение", весной этого же года 54% респондентов ожидали нарастания "массовых выступлений, акций протеста" в стране, но только 34% - в своих регионах (областях, республиках) [Фонд "Общественное мнение". Серия "Социологические сообщения". 1999. № 38, 24 марта. С. 19.].

Катастрофизм в оценках общенациональной ситуации, следовательно, лишь в весьма ограниченной мере может рассматриваться как результат экстраполяции на общероссийский уровень тех представлений, которые формируются у «человека с улицы» на основании его эмпирических впечатлений. Вместе с тем, такой катастрофизм во многом стимулируется недоверием к центральной власти, действия которой, по мнению большинства российских граждан, всецело определяют общенациональную ситуацию.

Это весьма наглядно демонстрируют, например, результаты опросов, проводившихся в сентябре 1998 г. Еще до августовского кризиса уверенность в том, что страну ожидает рост социальной напряженности (нарастание "массовых выступлений, акций протеста"), имевшая под собой достаточно серьезные основания, постепенно усиливалась, а после финансового краха - охватила подавляющее большинство граждан. В апреле с таким прогнозом соглашались 54% респондентов, в июне - 62%, а 6 сентября - 76% респондентов. Но уже через неделю, 13 сентября, его разделяли всего 48% опрошенных [Фонд "Общественное мнение". Серия "Социологические сообщения". 1998. № 88, 16 сентября. С. 29.].

Столь радикальный сдвиг произошел в момент, когда цены стремительно росли, потребительский рынок был охвачен паникой, и 50% респондентов, отвечая на вопрос о том, как эти события отразились на их уровне жизни, заявляли: "стало настолько хуже, что непонятно, как жить", а еще 30% - "стало намного хуже, но можно потерпеть" (более оптимистичные варианты ответа избрали лишь 18% опрошенных) [Там же. С. 28.]. Но между двумя опросами завершился правительственный кризис: компромисс между Б.Ельциным и Государственной Думой привел к назначению Е.Примакова на должность премьера.

Еще ничего не было известно ни о намерениях нового правительства, ни о его составе, да и сам Е.Примаков оставался еще очень мало известной "рядовым" гражданам фигурой, но уже одно то, что президент и Дума достигли согласия, произвело на них столь сильное впечатление, что доля респондентов, ожидающих роста социальной напряженности, сократилась более чем на 1/3. И одновременно существенно - с 73 до 64% - уменьшилась доля опрошенных, считавших, что в ближайшие 1-2 года им не удастся повысить свой уровень жизни.

Если уровень катастрофизма, фиксируемый опросами, может столь резко снизиться под влиянием политического события, порождающего у граждан некоторые надежды в отношении власти, то очевидно, что адресованное ей недовольство играет, по крайней мере, немалую роль в формировании катастрофического мироощущения.

Политические события конца 1999 - начала 2000 гг. доказывают это весьма убедительно - по принципу "от противного". Популярность В.Путина и связываемые с ним надежды породили чрезвычайно мощную волну социального оптимизма. Накануне 2000 г. 43% опрошенных полагали, что для России он сложится лучше, чем предыдущий, и только 11% - заняли противоположную позицию, тогда как годом раньше в аналогичной ситуации предновогоднего опроса оптимизм демонстрировали лишь 16% респондентов, а пессимизм - 45% [Сообщения Фонда "Общественное мнение". 1999. № 80, 29 декабря. С. 22.]. Улучшение экономической ситуации в стране в 2000 г. прогнозировали 39%, а политической - 41%, ухудшение, соответственно - 12 и 9%. Годом ранее оптимизм в отношении экономических перспектив выражали только 14% респондентов, а пессимизм - 45%, улучшения политической ситуации ожидали 15%, а ухудшения - 35% опрошенных [Сообщения Фонда "Общественное мнение". 1999. № 80, 29 декабря. С. 22.].

Накануне президентских выборов только 16% респондентов прогнозировали нарастание массовых выступлений, акций протеста в России, и 17% - сокращение их числа. Прежде доля респондентов, ожидавших роста социальной напряженности, всегда многократно превосходила долю тех, кто предполагал обратное. Годом ранее, в марте 1999 г., первое мнение выражали 54% опрошенных, а второе - только 5% [Сообщения Фонда "Общественное мнение". 2000. № 11, 24 марта. С. 37.].

Наконец, на следующий день после выборов 43% опрошенных заявили, что теперь, по их мнению, "жизнь в стране изменится к лучшему", и только 9% - что она изменится к худшему [Сообщения Фонда "Общественное мнение". 2000. № 12, 3 апреля. С. 31.].

Приведенные данные, казалось бы, говорят о том, что тема данной статьи утратила актуальность. Катастрофические настроения в России сходят на нет, и им на смену идет волна эйфории. Однако этот подъем оптимизма, как и аналогичный, хотя и гораздо менее мощный всплеск, сопровождавший президентские выборы 1996 г., окажется, скорее всего, не слишком длительным. Популярность В.Путина, как совершенно недвусмысленно показывают опросы, связана, в первую очередь, с надеждами на то, что он "наведет порядок" в стране. При этом патерналистские установки остаются в силе, и вожделенный "порядок" представляется многим как добросовестное исполнение властными структурами своих "родительских" обязанностей по отношению к народу.

Следовательно, крушение иллюзий относительно намерений власти, которая в действительности отнюдь не обнаруживает патерналистских интенций, должно обернуться массовым разочарованием и ростом социального пессимизма - причем практически независимо от того, насколько эффективной окажется политика нового президента.

При этом нельзя исключить того, что личная популярность В.Путина останется достаточно высокой. Российская политическая культура располагает "специальным" социальным архетипом для таких случаев: царь хорош, но бояре и прочие "государевы слуги" не исполняют его волю.

Однако логика социального бессилия, как мы уже отмечали, жестко детерминирует неудовлетворенность макросоциальной ситуацией и недоверие к власти в целом. Причем эта логика экстраполирует социальный пессимизм, доходящий до катастрофизма, в прошлое и в будущее.

Тут обнаруживается любопытный парадокс. Как неопровержимо свидетельствуют социологические исследования, в 90-е годы российские граждане испытывают все более острую ностальгию по доперестроечным временам, и прежде всего - по эпохе Л.Брежнева, все определеннее отдают ей предпочтение перед сегодняшним днем [См. Седов Л. Политическая "разруха" - в натуре и в головах // Экономические и социальные перемены: мониторинг... 1998. № 4; Левада Ю. "Человек советский" десять лет спустя: 1989-1999 (предварительные итоги сравнительного исследования) // Экономические и социальные перемены: мониторинг общественного мнения. 1999. № 3.]. Отвечая на вопрос о том, какие годы были самыми трудными в их жизни, 65% респондентов называют период 1996-99 гг., и 33% - 1991-95 гг. Лучшими же годами своей жизни вторую половину 90-х называют лишь 7%, а первую - 8% респондентов, причем это мнение высказывают почти исключительно молодые люди, имеющие крайне ограниченный выбор: до начала 90-х они были детьми. Только 1% респондентов полагает, что в ХХ веке в России простым людям лучше всего жилось при Б.Ельцине, и 3% - при М.Горбачеве; и Николай II, и И.Сталин, и Н.Хрущев получают более высокие оценки, не говоря уже о бесспорном "фаворите", Л.Брежневе, в пользу которого высказались 48% респондентов [Сообщения Фонда "Общественное мнение". 1999. № 64, 8 сентября. С. 39-40.].

Такая идеализация прошлого свидетельствует, разумеется, о крайнем пессимизме в оценке сегодняшней макросоциальной ситуации. Казалось бы, катастрофизм локализован в настоящем (и, возможно, ориентирован в будущее), прошлое же представляется "золотым веком". Должно быть, респонденты вполне искренни в подобных суждениях. Но с последними резко диссонирует представление о "терпении" как об извечной и "стержневой", структурообразующей черте национального характера [См.: Касьянова К. К вопросу о русском национальном характере. М. 1991. С. 111-131.], остающееся сегодня в высшей степени актуальным. Отвечая на вопрос о том, что в русской истории вызывает у них наибольшую гордость, 39% респондентов отметили "великое терпение русского народа"; большее - ненамного - число упоминаний получила лишь "победа в Великой отечественной войне" (44%), иные же варианты ответа оказались значительно менее востребованными. Например, гордость за "советское государство, могущество СССР" испытывают 12% опрошенных [Гудков Л. Русский неоконсерватизм // Куда идет Россия?... С. 317.].

Оставляя в стороне вопрос о том, почему "великое терпение" оказывается предметом гордости, отметим, что за представлением о таком терпении как о важнейшей сущностной характеристике русского народа не может не скрываться уверенность в том, что его исторический опыт представляет собой цепь страданий и унижений. В "золотом веке" терпение - неуместная добродетель. Но такое, по сути своей "катастрофическое" представление о прошлом остается в национальном подсознании. Его "выход на поверхность" и вербализация табуированы, потому что подобное признание поставило бы под сомнение представление о беспрецедентной катастрофичности настоящего, являющееся, как мы видели, одной из "несущих конструкций" российской политической культуры.

Применительно же к представлениям о будущем аналогичный механизм формирует ограничения противоположного свойства - хотя, по-видимому, и не столь жесткие. Если сегодняшняя общенациональная ситуация воспринимается как катастрофическая, то и перспективы страны естественно оценивать в самых мрачных тонах. Напротив, оптимизм в отношении будущего не может не базироваться на позитивной оценке хотя бы некоторых аспектов или тенденций развития этой ситуации и поэтому - несовместим с подлинным и последовательным катастрофизмом.

Впрочем, синдром социального бессилия и государственно-патерналистский комплекс, детерминирующие катастрофическое мироощущение большинства российских граждан, создают и предпосылки для вспышек необузданного оптимизма в отношении общенациональных перспектив, подобных той, которая охватила страну в начале 2000 г. Вера в абсолютное всесилие власти побуждает россиян полагать, что будущее страны едва ли не в решающей степени зависит от личностных и деловых качеств людей, возглавляющих властную пирамиду, - президента и премьера. Поэтому приход к руководству правительством, а тем более - в Кремль, нового политика, по тем или иным причинам импонирующего большинству граждан и при этом не несущего, по их мнению, ответственности за деятельность власти в прошлом, способен на какое-то время ввергнуть их в эйфорию и породить чрезвычайно радужные надежды.

Но "естественным", органичным для современного российского общества является, несомненно, страх перед будущим. Как и пессимизм в оценках сегодняшней общенациональной ситуации, он обусловлен и фундаментальными характеристиками российской политической культуры, и объективными обстоятельствами, дающими, безусловно, достаточно веские основания для мрачных прогнозов.

Эту двойственность необходимо, на мой взгляд, учитывать в процессе разработки инструментария исследований, посвященных проблеме катастрофизма, а также при интерпретации полученных данных. В противном случае достоверность выводов относительно природы, иерархии и интенсивности страхов неизбежно будет ограниченной.

О чем говорит, например, распределение ответов на следующий вопрос?

Вопрос: Чувствуете ли Вы тревогу, когда задумываетесь о том, что происходит в современной России? [Фонд "Общественное мнение". Серия "Социологические сообщения". 1998. № 49, 3 июня. С. 22.]

постоянно чувствую тревогу

71%

иногда чувствую тревогу

18%

совсем не чувствую тревоги

2%

я не задумываюсь об этом

6%

затр. ответить

3%

Казалось бы, эти данные определенно свидетельствуют о том, что подавляющее большинство респондентов пребывает в глубокой депрессии. Но следует учесть, что респондент, утверждающий, что он "совсем не чувствует тревоги", демонстрирует изрядный нонконформизм. Ведь таким заявлением он вольно или невольно бросает вызов представлениям, не просто укоренившимся в общественном мнении, но во многом определяющим социальное мироощущение "среднего россиянина". Если он не испытывает тревоги потому, что считает себя способным противостоять любым неблагоприятным обстоятельствам, то он, тем самым, отрицает постулат о бессилии индивида перед лицом всесильной власти. Если он спокоен потому, что верит в разум и дееспособность этой власти, то он противопоставляет себя подавляющему большинству, уверенному в ее своекорыстии и безответственности. Если его безмятежность связана с уверенностью в своем материальном благосостоянии и прочностью социальных позиций, то он нарушает норму, предписывающую индивиду занижать свой социальный статус. Если он считает макросоциальную ситуацию в целом благополучной, то он обнаруживает безразличие к страданиям народа и дает основания подозревать себя в принадлежности к тем, кто повинен в этих страданиях. В любом случае он идет наперекор "духу времени", требующему от индивида пессимизма.

Между тем, как убедительно доказывает Э.Ноэль-Нойман, боязнь изоляции оказывает серьезное влияние на поведение респондентов в социологических исследованиях [См. Ноэль-Нойман Э. Общественное мнение. Открытие спирали молчания. М., 1996.]. Поэтому естественно предположить, что некоторые из опрошенных, утверждающих, что они "постоянно чувствуют тревогу" по поводу происходящего в России, в действительности соответствующих эмоций не испытывают, хотя, скорее всего, искренне верят в то, что основания для них есть. А некоторые просто проявляют конформизм, давая "правильный", ожидаемый ответ.

Если это так, то распределение ответов свидетельствует не столько об интенсивности страхов, сколько о господствующем климате мнений, о доминирующих в российском обществе стереотипах.

Дополнительный довод в пользу такого предположения можно усмотреть в следующих данных ВЦИОМ (Опрос проведен в 1999 г.)

Вопрос: Какие чувства появились, окрепли за последние годы у... [См. Ноэль-Нойман Э. Общественное мнение. Открытие спирали молчания. М., 1996.]

 

окружающих Вас людей?

Вас лично?

Надежда

10

24

Усталость, безразличие

52

38

Одиночество

5

10

Страх

29

18

Чувство собственного достоинства

3

8

Обида

26

29

Растерянность

24

20

Зависть

8

2

Отчаяние

37

26

Уверенность в завтрашнем дне

3

6

Чувство свободы

4

7

Ожесточение, агрессивность

37

13

Ответственность за происходящее в стране

2

5

Гордость за свой народ

2

3

Затр. ответить

3

5

Нетрудно заметить, что респонденты чаще говорят о распространении эмоций, свидетельствующих о страхе перед завтрашним днем прямо (страх, растерянность, отчаяние) или косвенно (усталость, безразличие), среди окружающих, чем отмечают их у себя. Противоположные же чувства - надежду, чувство собственного достоинства, уверенность в завтрашнем дне - они чаще обнаруживают в себе. Правда, следует обратить внимание на одно знаменательное исключение: нарастание "обиды" - эмоционального состояния, имманентного синдрому социального инфантилизма, - опрошенные чаще констатируют у себя. Но к страху перед будущим это состояние имеет лишь косвенное отношение.

В целом же приведенные данные со всей очевидностью свидетельствуют о том, что катастрофизм является для респондентов в большей мере характеристикой психологической атмосферы, в которой протекает их жизнь, нежели внутренним состоянием. Однако ситуация, при которой демонстрация социального пессимизма и страха перед будущим в межличностном общении является социальной нормой, тогда как выражение оптимизма воспринимается едва ли не как девиантное поведение, побуждает респондентов адаптироваться к "духу времени".

Это заставляет с некоторым сомнением относиться к заключениям исследователей, реализовывавшим российскую часть международного проекта "Катастрофическое сознание в современном мире", относительно интенсивности страхов в российском обществе - во всяком случае, применительно к страхам, связанным с экономическими и социальными проблемами. Респондентам был предложен перечень опасностей различного рода, и они должны были выразить отношение к каждой из них, выбирая один из следующих вариантов ответа: "меня это не беспокоит", "это вызывает у меня некоторое беспокойство", "сильную тревогу", "постоянный страх" [Шубкин В., Иванова В. Страхи на постсоветском пространстве: Россия, Украина и Литва // Экономические и социальные перемены: мониторинг... 1999. № 3. С. 31.]. Если респондент выбирал один из двух последних вариантов, то делался вывод о том, что ему присущ страх перед соответствующей опасностью. Однако отмеченные выше обстоятельства дают основания полагать, что действительный уровень интенсивности страхов - несколько ниже, чем это следует из данных, полученных в результате применений такой исследовательской процедуры. Какая-то часть респондентов, заявлявших о "сильной тревоге" по тем или иным поводам, в действительности, по-видимому, не испытывает подобных эмоций, но в ходе опроса добросовестно исполняет то, что требует от них "дух времени". Однако трудно сказать, в какой мере полученные результаты характеризуют действительное эмоциональное состояние общества, а в какой - отражают господствующий в нем климат мнений, во многом детерминированный своеобразием российской политической культуры.

Одним из наиболее интересных результатов этого исследования является выявление "эпицентра распространения страхов и тревог в России". Авторы констатируют: "если Россия - это "общество всеобщего риска", то Юг и Юго-запад страны - регионы, где социально-тревожное состояние население действительно характеризуется катастрофизмом" [Там же.].

Причем контраст между умонастроениями, зафиксированными в этом регионе, с одной стороны, и в иных частях России - с другой, весьма впечатляющ: жители Юга и Юго-запада демонстрируют наибольшую тревогу и страх в отношении 31 опасности (из 43); в то же время на Севере и Северо-западе, которые являются в этом плане "антиподами" Юга и Юго-запада, респонденты не обнаружили максимальной тревожности ни по одному поводу.

Пытаясь найти рационально-ситуационное объяснение специфике умонастроений жителей Юга и Юго-запада, авторы предполагают: "Видимо, сказывается близость этих регионов к Кавказу, являющемуся сегодня эпицентром этнических конфликтов и войн, которые неизбежно порождают высокую степень тревожности, страхов - катастрофическое сознание" [Там же.]. Однако в исследовании выясняется отношение респондентов и к самым различным социальным и экономическим проблемам, и к возможности природных катаклизмов, и к изменениям в общественной морали. Маловероятно, поэтому, чтобы относительная географическая близость этих обширных регионов к Кавказу ощутимо влияла на суждения их обитателей по столь широкому кругу вопросов.

Мне представляется более убедительной другая гипотеза. В своем исследовании, посвященном гражданским традициям в Италии, Р.Патнэм доказал, что наивысший уровень гражданского участия, обеспечивающий сегодня успех региональной реформы и эффективное функционирование региональных институтов власти, достигается там, где истоки таких традиций восходят к средневековью. В тех же регионах, где давние традиции гражданственности отсутствуют, реформы терпят неудачи - и именно в силу неразвитости институтов и структур гражданского общества [См.: Патнэм Р. Чтобы демократия сработала. Гражданские традиции в современной Италии. М., 1996.]. Как бы ни различались Россия и Италия, вывод Р.Патнэма о чрезвычайной устойчивости локальных социокультурных традиций может, как представляется, дать ключ к решению интересующей нас проблемы.

В самом деле, в ХХVIII - XIX веках южные и юго-западные губернии России с их чрезвычайно плодородными почвами представляли собой, как известно, регион, в котором зависимость крепостных крестьян от их владельцев была гораздо более тотальной, чем в других частях страны. Основной формой крестьянской повинности здесь была барщина, продолжительность которой достигала иногда 5-6 дней в неделю, а крестьянские земельные наделы были чрезвычайно малы.

На Севере и Северо-западе удельный вес помещичьих крестьян в составе населения был значительно ниже, и их повинности состояли не столько в работе на помещичьей земле, сколько в уплате оброка - натурального и денежного. Широкое распространение получили "отхожие промыслы" - прежде всего, сезонные. Относительная самостоятельность в хозяйственной деятельности, работа по найму, значительная имущественная дифференциация в крестьянской среде, сравнительно высокая территориальная мобильность - все это предопределяло значительно меньшую, нежели на Юге, зависимость крепостных на Севере и Северо-западе от помещиков, а также от контроля со стороны общины.

Естественно предположить, поэтому, что синдром социального бессилия приобрел особую интенсивность именно на Юге и Юго-западе. И именно это обстоятельство предопределяет сегодня повышенный катастрофизм, характерный для жителей этих регионов.

В пользу данной гипотезы говорит тот факт, что эти регионы в последние годы составили основу "красного пояса" - зоны максимальных электоральных успехов коммунистов, олицетворяющих идею государственного покровительства. Ведь потребность в таком покровительстве тесно связана с упомянутым синдромом. Успехи В.Путина на президентских выборах в этих регионах ни в коей мере не свидетельствуют об исчезновении "красного пояса", о котором поспешили заявить некоторые комментаторы: ведь ключевая для политического кредо нового президента идея сильного государства интерпретируется патерналистским сознанием как обязательство установить опеку над гражданами.

Но если гипертрофированный катастрофизм жителей Юга и Юго-запада обусловлен именно особой интенсивностью синдрома социального бессилия в данных регионах, то это определенно подтверждает тезис об органичности такого катастрофизма для российской политической культуры в целом.

Из этого следует, что устранение тех или иных конкретных поводов для массовых страхов и тревог не может привести к преодолению катастрофизма. Постепенное освобождение от него возможно лишь по мере качественной трансформации политической культуры. До тех пор, пока эта культура остается государственно-патерналистской в своей основе, диссонанс между ее фундаментальными характеристиками и "правилами игры", соответствующими новой модели взаимоотношений государства и общества, будет неизбежно порождать катастрофизм.

Временами, впрочем, последний может подвергаться нейтрализации - в ситуациях, когда кредит доверия к власти резко возрастает. Выше мы уже говорили о том, какой взлет социального оптимизма спровоцировало избрание нового президента. Но именно стремительность этого взлета, контраст между беспросветным пессимизмом, демонстрировавшимся большинством наших сограждан еще осенью 1999 г., и эйфорией, охватившей их весной 2000 г., свидетельствует о сохраняющейся вере в потенциальное всесилие власти [В мае 2000 г. 59% опрошенных считали, что "если В.Путин начнет проводить реформы в России, то ему... удастся добиться результатов", и только 11% - придерживались противоположного мнения. При этом 56% респондентов (против 19%) полагали, что ему следует "активно проводить реформы", и 62% (против 12%) - что он будет их проводить (Фонд "Общественное мнение". Доминанты. Поле мнений. 2000. № 003, 11 мая. С. 11-12.) Разумеется, респонденты вкладывали в понятие "реформы" различные смыслы и ожидали от нового президента шагов в различных, во многом - взаимоисключающих направлениях. Но страх перед едва ли не любой активностью власти, столь характерный для последних лет, сменился установкой на благосклонное, если не требовательное, ожидание более или менее радикальных нововведений. Резкое ослабление аллергии на термин "реформы" является, в этом плане, весьма показательным симптомом. И обусловлены эти изменения, в первую очередь, уверенностью большинства граждан в том, что новый президент чуть ли не обречен на успех в реализации своих замыслов.]. А ее оборотной стороной является уверенность в социальном бессилии индивида, которая и предопределяет воспроизводство катастрофизма - пусть и загнанного до поры в национальное подсознание.